...

Анар - "Косой дождь: Позднее прозрение Владимира Маяковского"

Социум Материалы 22 октября 2015 13:44 (UTC +04:00)
На сайте "Независимой газеты" опубликован материал председателя Союза писателей Азербайджана, народного писателя Анара под названием "Косой дождь: Позднее прозрение Владимира Маяковского".
Анар - "Косой дождь: Позднее прозрение Владимира Маяковского"

На сайте "Независимой газеты" опубликован материал председателя Союза писателей Азербайджана, народного писателя Анара под названием "Косой дождь: Позднее прозрение Владимира Маяковского". Представляем читателям Trend Life данный материал.

Захотелось написать несколько слов о Маяковском - поэте, который так много значил в духовном становлении моего поколения, был одним из литературных кумиров нашей молодости. Измена кумирам юности, в том числе поверженным, а скорее всего в первую очередь поверженным, представляется мне предательством своего же личного прошлого.

Сегодня больше спорят о нем, чем утверждают бесспорные истины о подлинном месте Маяковского в поэзии. Неужто сбывается еще один прогноз Владимира Владимировича из числа его прочих сбывшихся пророчеств: "Я ни одной строкой не могу существовать при другой власти, кроме советской власти. Если вдруг история повернется вспять, от меня не останется ни строчки, меня сожгут дотла".

Книг его, правда, не сжигают, но уже не издают или издают редко, мало и далеко не все. Литературное аутодафе - это ведь не только костры, это и забвение. Но Маяковский при всех его частых гипертрофированных самооценках, думается, в этом пассаже все же недооценил себя, связав только с советской властью. По масштабам дарования он вне пределов досягаемости всякой власти, даже если искренне хотел бы выглядеть связавшим себя с ней по рукам и ногам. И его кажущиеся сегодня почти неприличными слова: "Я не поэт, а прежде всего поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее - советскому правительству и партии" - это, конечно же, просто эпатаж, точно такой же, как в свое время эпатажными, уже по отношению к другой аудитории и другому контингенту, были "пощечина общественному вкусу", желтая кофта и "я люблю смотреть, как умирают дети". Недаром многие современники отмечали чисто мальчишеское бузотерство Маяковского. Эту браваду он сохранил и в зрелом возрасте, до последних дней жизни оставаясь драчуном. Забияка с истерзанной душой, задира с кровоточащим сердцем. Ленин сделал в свое время своеобразный "комплимент" Маяковскому в связи с его поэмой "150 миллионов": "Это особый вид коммунизма. Это хулиганский коммунизм". Кстати, почему Маяковскому никак не могут простить посмертную сталинскую похвалу и забывают суровый ленинский приговор в отношении той же поэмы "150 миллионов" (в записке Луначарскому): "Как не стыдно голосовать за издание "150000000" Маяковского в 5. 000 экз.? Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность".

Единственный сочувственный отзыв о "Прозаседавшихся" тоже ведь сопровождается оговоркой о том, что Ильич не принадлежит к поклонникам поэтического таланта Маяковского и стихи положительно оцениваются лишь с точки зрения политической и административной (!).

Сталинская же оценка, оградив Маяковского от огульного охаивания в конкретном историческом отрезке времени, сыграла с ним в конечном счете злую шутку. И не только с самим Маяковским. Сталинское клеймо "лучшего, талантливейшего" создало прецедент - иерархическую систему в искусстве, когда один художник при прочих "хороших и разных" объявлялся кем-то вроде главного поэта или верховного писателя. Тоталитарная система нуждалась в таких единоличных, хотя бы и усопших, культах в разных сферах, в том числе в литературе. Эта установка тотчас была усвоена в национальных литературах, где назначались свои литвожаки (часто они совмещали и должности литначальников), князья, ханы и баи. Именно их творчество должно было стать эталонным по отношению ко всем остальным. Но при чем здесь сам Маяковский? Какую ответственность он может нести за царственную оценку его личности после смерти поэта, оценку, которая скорее была важна для собственных идеологических задач Сталина, чем для памяти Маяковского? Итак, что же получается? Если Сталин говорит о Маяковском хорошо, то сейчас это плохо для Маяковского, но если Ленин говорит о нем плохо, то это тоже плохо. Да разве только в Ленине или Сталине дело? Сколько зубодробительной критики обрушивалось на Маяковского, кто только не травил его? Даже осознавая тот непреложный факт, что травля писателя - хлеб критика, даже предполагая, что каждый критик гораздо лучше самого поэта знает, как ему, поэту, писать, что писать и от чего воздержаться, даже допуская, что все писавшие о Маяковском точнее самого Владимира Владимировича знали, как Маяковскому быть Маяковским, все же поражает безапелляционность и апломб, с каким современники судили великого художника. Известный в ту пору литературовед, критик Шенгели писал в книге "Маяковский во весь рост" (1927): "Значение Маяковского в нашей поэзии отрицательное; по его стихам можно узнать, как не следует писать стихи. Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастеничный, слабый мастер - он вне всяческих сомнений стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернется от него".

И так до сталинской резолюции - табу на критику Маяковского. Но вот теперь, когда это табу, как многие сталинские табу, потеряло силу, критики уже новых времен вновь потрошат Маяковского. Маяковский - один из тех поэтов, которых ниспровергали не только при жизни, но и спустя свыше полувека после смерти. Менялись эпохи, идеологические, эстетические и этнические ценности, оставалась неизменной ненависть к Маяковскому - слепая, яростная, порой просто какая-то одержимая в своем пафосе уничтожения. Все новые и новые сокрушители в новых исторических обстоятельствах - это, по существу, признание и доказательство несокрушимости поэта. Каким же недюжинным запасом прочности надо было обладать, чтобы на протяжении всей жизни и после смерти вызывать на себя огонь и выходить живым после всех пожаров? Маяковскому не могли простить его популярности, его необычности и непохожести. Его не прощают за самоубийство; одни потому, что увидели в этом протест против эпохи, строя, другие - потому, что он, "успев" уйти из жизни, избежал участи быть уничтоженным в сталинско-ежовских жерновах. И вот спустя полвека с лишним после трагической гибели Маяковского критик нового поколения Юрий Карабчиевский пишет работу "Воскресение Маяковского", она издается сперва "за бугром", а потом и в Стране Советов. Книга яркая, талантливая, но вся пронизанная каким-то яростным геростратовским азартом разнести Маяковского в пух и прах, разобрать его по косточкам. Придираясь к каждому слову, к каждому поступку, к каждому знакомству Маяковского, автор стремится доказать его сервильность по отношению к власти, его неискренность, то, что у него не было лица, а была одна лишь маска. В чем только не обвиняется Маяковский. В стихах, которые он написал, и в произведениях, которых не писал, но мог бы, по предположению критика, написать, случись ему прожить дольше. В том, что он использовал ранее созданные строчки в предсмертном письме, в том, что сам способ самоубийства был, по мнению Карабчиевского, не безупречным, ведь поэт вложил в обойму пистолета лишь один патрон ("надеясь выжить" - догадывается Карабчиевский). Автор обзывает Маяковского "канцелярской душой" (это Маяковский-то, готовый волком выгрызть бюрократизм, - "канцелярская душа"?), уверяет, что поэт исполнял "самую унизительную шестерочью службу". Ну и так далее, в том же роде. И уж совсем бесподобны предположения, выдаваемые вполне серьезно, о том, что Маяковский был исполнителем воли сатанинских, злых и низких сил, порождением дьявола, который, оказывается, заключил с ним договор по всем пунктам творчества и судьбы. Оказывается, этой дьявольской сделкой были оплачены не только талант Маяковского, его могучий творческий напор и энергия стиха, но и сама трагическая смерть, как основа для дальнейшей посмертной славы, - всевозможные памятники, миллионные тиражи, многотомные издания. Но и это, оказывается, еще не все. В договоре с дьяволом был предусмотрен и пункт, по которому произойдет воскресение Маяковского в ипостасях сразу трех поэтов - Евтушенко, Рождественского и Вознесенского. Дальше, как говорится, некуда. Не будем, однако, спорить с покойным Карабчиевским, пользуясь его же собственным методом сокрушения усопших. Мертвые не могут отвечать. Отметим, что лишь в одном пункте предложение Карабчиевского, увы, оказалось пророческим: "Маяковский - как засасывающая воронка, сближение с ним всегда опасно, порой губительно. Даже трагическая его судьба есть великий соблазн", - писал он. Карабчиевский покончил жизнь самоубийством.

Самый суровый из упреков, предъявленный Маяковскому уже нашей современностью, - упрек в сервильности по отношению к советской власти (впрочем, этот упрек тоже своими корнями уходит в те годы, когда Маяковский был жив и получал порой на литературных выступлениях записки вроде "Прочтите вашу поэму "Хорошо-с"). Упрек этот базируется на твердой уверенности в том, что вся история советского общества есть только уголовная хроника и ничего больше, что в ней будто бы все омерзительное было заложено с самого начала и сохранялось на протяжении всех десятилетий без движения, без каких-либо изменений и т.д. И таким образом Маяковский делается как бы ответчиком за все преступления режима, в том числе и за те, которые были совершены значительно позже его ухода из мира сего. Разуверившись в течение этих страшных лет, последовавших после Маяковского, во всем, мы как бы не допускаем мысли, что он-то мог быть абсолютно искренним и в своей любви к революции, и в своем неведении относительно подлинной личности Ленина. Поэму о Ленине он написал сразу после смерти Ильича, искренне потрясенный утратой и с неподдельной верой в чистоту помыслов вождя пролетариата. Ведь он наверняка не знал подробности, открывшиеся подавляющему большинству граждан страны лишь в последнем десятилетии XX века о первых в мире концлагерях, о директивах на расправы со священнослужителями, о лицемерии национальной политики, о прямом или косвенном санкционировании расправы над царской семьей, включая убийство детей, о многом другом. Ленин олицетворял для Маяковского Революцию, а Маяковский был революционером по самому складу своей натуры, по уникальным особенностям своего художественного дарования. Может, точнее было бы назвать его даже не революционером, а бунтарем. А брать под сомнение значение бунтарства Маяковского - это значит отрицать бунтарское начало в человеке вообще, то начало, которое двигало поступками мифологических, исторических и литературных героев от Прометея до протопопа Аввакума, от Франсуа Вийона до пушкинского литературного Пугачева из "Капитанской дочки" с его притчей об орле. Да и самого Пушкина, в конце концов. Бунт Маяковского, как это отражено в его ранней лирике и гениальных любовных поэмах, изначально метафизичен - это бунт против конформистской, филистерской морали общества, любого общества, бунт вне времени. Бунт, или, если угодно, революционный порыв, вполне можно было бы определить словами Альбера Камю: "Революционный дух полностью сводим к возмущению человека своим уделом. Революция всегда, со времен Прометея, поднимается против богов, тираны же и буржуазные куклы тут просто предлог".

И если этот внутренний революционный дух, этот индивидуальный бунт, обусловленные самой личностной сущностью Маяковского, совпали с конкретными историческими катаклизмами русской истории с 1905 года по 1917-й, то по какую же сторону баррикад Маяковский должен был оказаться? Он, которого с юношеских лет вышибли за убеждения из 5-го класса и "пошли швырять в московские тюрьмы". И нельзя требовать от Маяковского, к тому же такого молодого в ту пору, "красивого, 22-летнего", той же глубины понимания сущности революции, какое было, скажем, у Бунина, писавшего: "...Революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя".

То, что изначально было понятно Бунину, воспитанному на традициях дворянской культуры, не могло так рано открываться Маяковскому, хотя он тоже во всех анкетах неизменно отмечает свое дворянское происхождение. Свое позднее прозрение Маяковский оплатил сполна. В самый последний период творчества он как бы оправдывался в "Письме Татьяне Яковлевой":

Видел на плечах заплаты,

их чахотка лижет вздохом.

Что же, мы не виноваты -

ста мильонам было плохо.

Мы теперь к таким нежны -

спортом выпрямишь

не многих,

вы и нам

в Москве нужны,

не хватает

длинноногих.

Маяковский не виноват, что еще юношей стал на сторону тех, кому было плохо. И не виновен в том, что после столь нетерпеливо ожидаемой им революции мало кому стало лучше. Он нашел в себе мужество громогласно сказать о том, что

Подернулась тиной

советская мешанина.

И вылезло из-за спины

РСФСР

мурло

мещанина.

Персонажи "Клопа" и "Бани" - все эти главначпупсы и присыпкины с их "древним, незапятнанным пролетарским происхождением", с их "нарождающимся тонким вкусом" к "изячной" жизни, с их эстетическими пристрастиями ("покажите нам красивых живчиков, на красивых ландшафтах и вообще буржуазное разложение", "сделайте нам красиво"), все эти убийственные сентенции вроде "когда мы умирали под Перекопом, а некоторые в самом деле умерли", весь этот убогий, идиотский уровень нового советского менталитета, языка и стиля коммунистических нуворишей вдрызг высмеяны Маяковским. Весь его сарказм обрушен на эти абсурдные приметы новой жизни - от "Площади имени десятилетия советской медицины" до оказавшихся веским аргументом в споре сведений о том, что Маркс был картежником, и даже известен случай, когда он играл на деньги. Если сравнить даже количественно, то обличительных, сатирических красок в палитре Маяковского гораздо больше, чем радужно-восторженных тонов. И восторгался-то он больше тем, чего не было, о чем мечталось, чем тем, что видел повседневно. Недаром адресатом его все чаще и чаще служило Будущее. Разочарование в настоящем, крушение идеалов трансформировалось в надежды или иллюзии, спроецированные на Будущее. Эта тема схематично и плакатно заявлена в "Клопе" и "Бане", лирически оркестрована в "Про это", набатно гудит в последнем выкрике "Во весь голос".

Но революционность, бунтарское начало в Маяковском - только одна его ипостась, дополненная беспощадным сарказмом, разящей сатирой. Другой ипостасью его дарования, бесспорно гениальной ее частью, является глубоко лирическая стихия, ставящая Маяковского в ряд с величайшими певцами любви в истории поэзии. И, быть может, самой большой трагедией Маяковского являются его собственные упорные усилия, не увенчавшиеся, к счастью, полным успехом, убить в себе лирика, наступить на горло собственной песне. Исходя из ложно, сиюминутно понимаемых задач искусства, он не единожды наступал на горло собственно поэтического естества, но его песня оказалась все же сильней, прочней, могущественней его же тяжелых башмаков.

Ему так и не удалось убить в себе поэта, и "пуля-точка" в конце - мрачный исход этого жестокого и бессмысленного поединка с самим собой. Ну как можно было, написав горестные и сокровенные строки:

Я хочу быть понят

моей страной.

А не буду понят -

что ж

По родной стране

пройду стороной.

Как проходит косой дождь, -

вычеркнуть их из печатного варианта, да еще с таким самоприговором: "Ноющее делать легко, оно щиплет сердце не выделкой слов, а связанными со стихом параллельными ноющими восклицаниями. Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал".

Чего он боялся? Собственных чувств, которых не боялся когда-то так обнаженно выражать в ранних, да и в поздних поэмах "Облако в штанах", "Флейта-позвоночник", "Люблю"? Или его сдерживала спартанская строгость "лефовких" эстетических и идеологических принципов, однозначных, прямолинейных? Хотя Маяковский всегда излишне болезненно воспринимал упреки в том, что массы его не понимают, он, кажется, больше всего тревожился и опасался, что его "чувствительность" не поймет и не примет узкий и близкий круг "своих", что они воспримут "ноющие" стихи как измену. Неужели Маяковский всерьез полагал, что вышеприведенные "ноющие" строки для поэзии менее важны, чем рекламы Моссельпрома, которых он не только не стыдился, а, наоборот, с какой-то чисто мальчишеской задиристостью демонстративно выдавал за самое насущное? Ведь он, поэт и умница, не мог не понимать, что истинный художник всегда шире всех эстетических или политических деклараций, которые он провозглашает или даже сам составляет, что какими бы тотальными, всеобъемлющими ни казались идеологии, идеи, социально-политические позиции, жизнь всегда гораздо шире. Вспомним замечательную мысль того же Альбера Камю: "Я находился на полпути между нищетой и солнцем, - пишет он о своей алжирской молодости. - Нищета помешала мне уверовать, будто все благополучно в истории и под солнцем, солнце научило меня, что история - это не все..."

Это знал и Маяковский, знал, что помимо нищеты, социальной несправедливости, помимо классовых, национальных битв, помимо войн и революций, помимо истории есть еще вечное небо, вечное солнце и в ночи "млечпуть - серебряной Окою". Недаром в одной из самых идеологизированных поэм он вдруг так неожиданно простодушно восклицает:

Надо мной небо -

синий шелк.

Никогда не было

так хорошо.

Никогда - не потому, что советская власть и победившая революция, а потому, что человек внезапно почувствовал синий шелк неба. У другого великого поэта ХХ столетия Назыма Хикмета есть замечательное стихотворение, близкое к этому по ощущению. Поэта, долгие годы просидевшего в темнице, в воскресный день выводят на прогулку в тюремном дворе, и он стоит, пораженный небом, таким далеким, таким безоблачно чистым, голубым. В этот момент ему не хочется думать ни о классовых битвах, ни даже о жене, с которой так долго разлучен. Он счастлив одним приобщением к небу и солнцу.

Это - истинная поэзия, которой никак не наступишь на горло, из каких бы возвышенных идеологических и партийных побуждений ни исходить. Впрочем, разве сам Маяковский меньше нас с вами понимал и переживал эту драму? Да и в самой партийности Маяковского, которую, конечно же, не следует оспаривать ("сто томов партийных книжек"), есть глубоко личный, затаенный момент, связанный с его беспросветным одиночеством. От одиночества, подобного "последнему глазу у идущего к слепым человека", от желания ночью "свой стон спрятать в мягкое, в женское" один шаг до горького признания-самообмана:

Партия - единственное,

что мне не изменит.

Изменила и она. Ведь Маяковский не заблуждался насчет партмаксимумов, нарождающейся и наглеющей день ото дня номенклатуры со всеми ее потребительскими вожделениями. Бессребреники - рыцари революции очень быстро почувствовали сладкий запах роскоши и всем сердцем привязались к вольготной вельможной жизни. Круг сомкнулся. Кому оставалось верить? Друзьям? Они предали. Женщинам? С одной из них с самых молодых лет он был связан мучительными, порой двусмысленными, неясными до конца ни для него, ни для нее отношениями. Другая, увлечение последнего периода его жизни, была в Париже. Он грозился взять ее "одну или вдвоем с Парижем", а она вдруг неожиданно выскочила замуж. Третья его любовь уже была замужем и, кажется, не собиралась разводиться ради Маяковского. Что оставалось?

Партия, единственное, что не изменит? Или легкий вздох сожаления в конце веселого стихотворения:

Вот и жизнь пройдет,

как прошли

Азорские острова...

Хорошо хоть, что он не вымарал и это грустное признание, как строчки про косой дождь.

Будем не то чтобы снисходительны (он с гневом отверг бы любое снисхождение) к драме Маяковского. Будем почтительны к его трагической памяти. Попытаемся все же не упрекать, не укорять, не изобличать гения, а понять его душевное смятение. Его метания. Его одиночество. Боль. Юношескую чистосердечность горького признания:

Я с сердцем ни разу

до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.

Маяковский застрелился 14 апреля 1930 года. Это был 37-й апрель в его жизни. Он так и не дожил до мая.

Тэги:
Лента

Лента новостей